Из Дино Кампана. Ночь

Виталий Леоненко
I.  НОЧЬ


1. Мне вспоминается старинный город с красными стенами, окруженный башнями, среди бескрайней равнины, выжженной знойным августом, с недосягаемо-далекой свежестью зеленых холмов на заднем плане. Громадные арочные проемы мостов над заболоченной рекой в мелком свинцовом застое. Подвижные, безгласные черные силуэты цыган на берегу. В далеком блеске далекого тростника – нагие фигуры подростков, и бородатый профиль  старика-еврея, и мельканье цыганок над мертвой водой, и песня – из немого болота первобытное, утомительно-монотонное причитанье, и времени остановился бег.   


2. Бессознательно поднял я глаза к варварской башне, что господствовала над длиннейшей аллеей платанов. Над напряженным молчаньем заново проживала она свой давний суровый миф, а в это же самое время, в далеких виденьях, в чувствах темных и властных, ко мне по временам возвращался другой миф – тоже мистический и дикий. Там, под башнею, блудницы, вышедшие из древности, плавно влекли свои длинные платья на суетный блеск городских ворот; пригородная местность, лениво засыпающая от зноя, в сетке каналов; девушки с бойкими прическами, с профилями словно на старинных монетах, по временам исчезали в пролетках за зелеными поворотами. Удар в колокол, серебристый и нежный, раздался вдали, возвестив приход Госпожи Вечера; в укромной церковке, в полумраке неукрашенных нефов, я обнимал Ее, с Ее розовым телом заката и горящими неспокойными очами; годы, годы и годы плавились в торжествующей сладости воспоминания.


3. Так же бессознательно тот, который был мною, обнаружил себя идущим в сторону этой варварской башни – мифического стража снов юности. Он поднимался к молчанию старинных улочек, шел под стенами храмов и монастырей, не слыша звука своих шагов. Маленькая пустынная площадь, сгрудившиеся бедные дома, немые окна; а в стороне, в своем величавом блеске, башня о восьми зубцах, красная, непроницаемая, неприступная. Молчал старинный, шестнадцатого века, высохший фонтан с плитой, разбитой посередине своей латинской надписи. Грубо мощеная булыжником безлюдная улица уходила вглубь города.


4. Раздался стук в ворота, и они распахнулись. И затолпились, толкая друг друга острыми локтями, старики и старухи, сгорбленные, костлявые, немые фигуры, страшные в ярких лучах дня. Перед бородатым лицом монаха, что выглядывал из оконца, проделанного в двери, останавливались они в дрожащем, рабском поклоне и, шаркая, отходили с бормотанием прочь, постепенно распрямляясь, таща вдоль красных, ободранных стен одну за другой свои тени, в полумраке неотличимые. Женщина, раскачиваясь на ходу с безумно смеющимся лицом, замыкала процессию (1).


5. Скользили их тени вдоль красных, с ободранной штукатуркою, стен,  а он машинально следовал за ними (2). Промолвил женщине слово, что кануло в молчание полудня: один старик обернулся на него взглядом безумным, светящимся и пустым. А женщина всё улыбалась улыбкою нежной в полуденном зное, идиотической и сиротской улыбкою в смертельно слепящих лучах.


6. Сам не знаю, как, плывя сонными каналами, я увидел свою тень, что смеялась надо мною из глубины. Она последовала за мной по дурно пахнущим улицам, где женщины распевали на жаре. У самой городской черты ее привлекла дверь, разбитая от ударов, которую стерегла молодая женщина в красном платье, белокожая и полная; я вошел. Пышная хозяйка из древности, с бараньим профилем, с черными волосами, ловко закрученными на скульптурной, варварски украшенной голове, с глазами, переливающимися как черный драгоценный камень причудливой огранки, сидела там, волнуемая детскими радостями, которые вновь возрождались в надеждах, когда из карточной колоды она извлекала длинные, жалостливые, странные рассуждения о тоскующих королевах, королях, валетах, мечах и всадниках (3). Я поздоровался, и голос будто монастырский, глубокий и мелодраматический, ответил мне с миловидной, впрочем, деланной улыбкой. В полумраке я разглядел служанку, которая лежала с полуоткрытым ртом, всхрапывая в тяжелом сне, – красивое полунагое тело, гибкое и надушенное. Я присел тихонько.


7. Долгие россказни про ее любовные дела вились однообразной нитью через мои уши. Над замасленным столом были развешены старинные портреты родни. Гибкая женская фигура с душистой кожей, лежащая на кровати, слушала с любопытством, опершись на локти, подобно Сфинксу; за окном – зеленые грядки между красных стен; мы – всего трое живых в молчании раскаленного дня.


8. Тем временем настал вечер и, покрыв своей позолотой волнующее место воспоминаний, казалось, освятил его. Голос Руффианы (4) постепенно становился всё мягче, а ее голова восточной жрицы, склоненная от усталости, всё привлекательнее. Магия вечера, томная сестра преступников, была сводней наших темных душ, и в своих пределах, казалось, обещала таинственное царство. И жрица тщетных удовольствий, и служанка, простоватая и жадная, и поэт, три бесплодных души, смотрели друг на друга, бессознательно ища разрешения загадки своей жизни. Но уже опускался вечер, золотой предвестник зябкой свежести ночи.


9. Наступила ночь, и окончено было завоевание служанки. Ее надушенное тело, ее жадный рот и жесткие черные волосы и, по временам, откровение ее пугливо-чувственных глаз – сплетали фантастический сюжет. При этом всё нежнее, почти угасая, светило вдали воспоминание о Той, – влекущая хозяйка, царица в классическом ряду, среди ее великих достопамятных сестер; ибо одну из них Микеланджело некогда изобразил варварской царицей – с коленями, усталыми от пути, которые она сгибает, сгибает, не опуская их под тяжестью всех человеческих снов (5); и Данте расслышал биение загадочных и неистовых тел  варварских цариц – как угасало оно в крике Франчески (6) – там, на берегах рек, уставших от борьбы, которые соединяются в общем устье, тогда как над этими берегами обновляется вечное мучение любви. И служанка, эта простоватая Магдалина, с жесткими волосами и сверкающими глазами, вожделела каждым ответным порывом своего пустого и позолоченного, грубого и дикого тела, и нищетою была бережно покрыта ее тайна. И была наполнена иллюзиями в различных образах долгая ночь.


10. Мне представали за серебряными оградами первых моих любовных приключений древние образы, услажденные жизнью любви, чтобы защитить меня улыбкой своей таинственно-чарующей нежности. Открывались закрытые залы, где в зеркалах гладкий свет утопал в бесконечности, являя манящие образы куртизанок в их позах сфинксов, в свете меркнущих зеркал; и всё то, что было сухим и нежным, отцветшими розами юности, вновь возвращалось, чтобы ожить над подобной скелету панорамою мира.   


11. В запахе гари, обычном для вечера базарного дня, в воздухе последних звуков трубы (7) я видел девушек, в их древнем облике, из первой иллюзии: их фигуры вырисовывались между мостами, протянутыми из города в предместье, на фоне этого знойного летнего вечера; повернувшись в сторону предместья на три четверти, они слушали голос трубы, который возвещал, что огненные языки тревожных фонарей вот-вот прошьют атмосферу, насыщенную оргиастическими свеченьями; сейчас они притушены; в замершем небе они розовы и нежны, и покров с них совлечен, как с волос святой Марфы (8); разбиты брошенные на землю музыкальные инструменты, и уже смолкло над вечнозелеными лугами пенье, что в сердце святой Цецилии стало созвучным латинскому небу (9); нежная и розовая при свете древнего заката, в ряду героинь застыла большая женская римская фигура. Воспоминания о цыганках, воспоминания давних любовей, воспоминания звуков и светов; томления от любви, неожиданные томления на ложе в далекой таверне, которая стала будто колыбелью неопределенности и сожаленья; и таким образом то, что снова было сухим и нежным, отцветшими розами юности, вставало над подобной скелету панорамою мира.


12. Летним праздничным вечером, полным огней, в сверкании фейерверков, в свете восхитительном и белом, когда наши уши едва могли передохнуть от шума, а глаза были утомлены мельканием огня, от многоцветных переливов звезд, оставлявших за собою в воздухе запах гари и пустую красную тяжесть, и прогулка утомляла нас, подчеркивая нашу красоту, слишком непохожую на то, что происходило рядом, – в это время, тонкая и смуглая, чистая глазами и лицом, в потерявшем свой блеск ожерелье на обнаженной шее, она, еще неопытная, прогуливалась, сжимая в руке веер. Ее внимание привлекла одна палатка; белое платье в узкую синюю полоску колыхалось в рассеянном свете, и я последовал за светлостью ее лица, которую выделяла ночная челка волос. Мы вошли. Смуглые лица автократоров (10), подобревшие от своего детства и от праздника, обратились на нас, совершенно прозрачных под лучами света. Мы стали рассматривать световые картины. Все было прозрачно-ирреальным. То были подобные скелету панорамы города. Мертвые чудища в застывших позах смотрели в небо. Резиновая одалиска, еле слышно вздыхая, вращала по сторонам глаза идола. Резкий запах опилок, смягчавших шаги, и шепот деревенских барышень, пораженных таинственным чудом: «Это такой Париж?.. А вот Лондон!.. Битва при Мукдене…» Мы осмотрели всё по кругу; вероятно, было уже поздно. Осмотрели все те вещи, увиденные магнетическими глазами линз, в этом сонном свете. Я чувствовал, как она, неподвижная, рядом со мною, становилась далекой и чужой, в то время как ее обаяние было еще неотразимей под ночной челкой ее волос. Она сошла с места. И ощутил я, с мельчайшей крупицей горечи, мгновенно утоленной, что никогда больше не буду с нею близок. Итак, я наблюдал ее, как наблюдает себя сон, который сам себя любит впустую; так мы становились постепенно далекими и чужими после шума праздника, стоя перед подобной скелету панорамою мира.


13. В тумане одной декабрьской ночи стоял я под полотняным навесом, сквозь который сочились капли за каплями цвета крови (11). И открыта была дверь в великолепие света. Передо мной, в глубине комнаты, покоилась в роскоши красной оттоманки, подперев локтем голову, возлежала, подставив под голову локоть, хозяйка с живыми карими глазами и необъятными грудями; рядом с нею, поджавши под себя ноги, сидела девушка, надушенная и тонкая, с челкой на лбу, с юной грацией, с коленками гладкими и оголенными, в платье белейшем; и над девушкой, и над хозяйкой, с задумчивостью в юных ее глазах, висела занавеска, белая занавеска и кружевная, занавеска, которая казалась колыхающейся от образов, от образов, что над нею, от белых образов над ней, с ее задумчивыми юными глазами. Ошеломленный светом после тени навеса, сквозь который протекала капля за каплей кровавого цвета, я в удивлении смотрел, не шевелясь, на символическое и манящее очарование этой сцены. Было уже поздно. Мы были одни, и между нами возникла свободная открытость, и хозяйка с юными глазами, возлежавшая на фоне колеблющейся занавески, заговорила. Вся ее жизнь была один долгий грех – сладострастие. Сладострастие, переполненное у нее теперь любопытством к тому, что более недостижимо. «Женщина покрывала его с правой стороны множеством поцелуев; но почему с правой?.. Потом голубь-самец остался сверху… и что, так и застыл? На десять минут? Да зачем же?» Вопросы опять оставались без ответа, а она, возбуждаемая тоской по былому, всё вспоминала, всё вспоминала. Пока не угас разговор, и не умолк в комнате ее голос, и пока тайна сладострастия вновь не облекла ту, которая вызвала ее из глубин памяти. Взволнованный, со слезами на глазах, перед лицом на белой кружевной занавеске, я следил, и снова следил за белыми фантазиями. Голос в комнате умолк. Сводня исчезла. Голос умолк. Явственно почувствовал я, как она прошла, касаясь меня беззвучно и мучительно. Перед встопорщенной кружевной занавеской девушка сидела, поджав колени, поджав под себя свои надушенные колени с грацией кинеда (12).


14. Фауст был молод и красив, с курчавыми волосами. А жители Болоньи в те времена были похожи на профили на сиракузских монетах, и разрез их глаз был столь совершенен, что эти глаза любили казаться неподвижными, чтобы гармонично контрастировать с длинными темными кудрями. Фауста легко было встретить вечером на темных улицах (улицы тогда освещались луной), он поднимал глаза к печным трубам на крышах домов, которые в свете луны напоминали вопросительный знак, и пребывал в задумчивости под звук своих шагов, которые затихали. В старой таверне, где собирались по временам школяры, ему нравилось слушать, как между неспешными разговорами болонской зимы, такой же промозглой и дождливой, как на его родине, трещали поленья, и отблески пламени мелькали на охре сводов, и под соседними арками торопливые шаркали шаги. И тогда любил он присоединяться к пению, а молодая хозяйка, в красном гварнелло (13), с румяными щеками, с волосами, пропахшими дымом, ходила перед ним туда и сюда. Фауст был молод и красив. В один день, как и тогда, сидя в зальчике с обоями, среди повторяющихся мелодий механического органа, среди искусственных цветов, услышал я с улицы суетливую беготню толпы и глухие зимние шумы. О, воспоминание! Был и я молод, и руки мои никогда не лежали спокойно, и сидел я, опершись на руку нерешительным лицом, благородным, полным тоски и усталости. И предлагал свою загадку молодым портнихам, гладким и проворным, которых моя тоска освящала высшей любовью, тоска моего детства, мучительного и истомленного жаждой. В моей вере всё было таинством, и была «вся мысль моя — тоска по тайне звездной… вся жизнь моя — стояние над бездной» (14). Я был красив в мучении, непокоен, бледен, истомлен жаждой; странником был я под оболочкою таинства. А потом я бежал. Потерялся в сутолоке гигантских городов, увидел, как белые соборы, громады веры и сна, возносятся к небу тысячами шпилей, увидел, как Альпы вздымаются, словно еще более грандиозные соборы, наполненные рослыми тенями елей, наполненные мелодиями потоков, и слышал, как их пенье рождается из бесконечности сна. Все выше поднимался я, шел среди елей, потонувших в тумане, среди тысяч и тысяч шорохов, среди тысяч голосов молчания, когда меж ветвей вставала юная заря, я поднимался по тропинкам и опушкам, поднимался в Альпы, в глубину белого тончайшего таинства. Там, вверху, среди скал, озера и светлые протоки, которые, пробудившись, еще хранят улыбку сна; светлые протоки и экстатические озера забвенья – те, что ты писал, Леонардо. Поток рассказывал мне историю на своем непонятном наречии. Я устремлял взгляд меж неподвижными пиками елей, и по временам казалось, что там носится какая-то новая, дикая и, может быть, печальная мелодия, и неотрывно следил за облаками, которые, будто на мгновение замедляя бег над картиною в глубине, вглядывались в нее с любопытством – и пропадали за неподвижными пиками елей. И нищий, нагой, счастливый от того, что я нищ и наг, что эта картина, словно воспоминание чарующее и зыбкое,  мгновенно отражается в глубине моего сердца, я забирался всё выше; и дошел, и дошел туда, где снега Альп преградили мне путь. Девушка стирала одежду в потоке, стирала и пела в снегах белых Альп. Обернулась, и приютила меня, и полюбила меня в ту ночь. И снова, как в сердце Альп, – белое тончайшее таинство, в воспоминании моем зажглась чистота звездного светильника, засиял свет вечера любви.


15. Но что за кошмар тяготел над всей моей юностью? О, поцелуи, пустые поцелуи девушки, что стирала, стирала и пела в снегах белых Альп! (Слезы выступали у меня на глазах при воспоминании.) Вновь слышал я поток далекий: он бурлил, омывая покинутые древние города, длинные молчащие улицы, пустые, как после разграбления. Золотое тепло в полумраке этой комнаты, волосы, растекающиеся как струи, тело храпящее, простертое в мистической ночи древнего человеческого животного. Служанка спала, забытая в своих темных снах; как византийская икона, как арабская сказка, светлела в глубине неясная белизна занавески.


16. И снова картины древнейшей привольной жизни, грандиозных солнечных мифов, бурь влеченья возникли перед моим духом. Снова привиделся мне древний образ – как бы скелета, ожившего таинственной силою варварского мифа, с глазами-водоворотами, в которых кипели потаенные жизненные соки, ожившего, чтобы в пытке сна обрести тело, подобное вулкану: два пятна, две раны, будто от мушкетных ядер, на мертвых грудях. Мне послышался рокот гитары там, в дощатом, крытом железом домишке на городском пустыре, где лампа освещала земляной пол (15). Дикая хозяйка пристально, не моргая, смотрела мне в лицо. Свет был скуден на земляном полу, в рокоте гитары. В стороне, над цветущей красотой девушки во сне стояла старуха, нависая над ней, как паук, и при этом будто бы шептала ей на ухо слова, которых я не слышал, тихие, как ветер без слов, ветер из пампы (16), что так обволакивает. Дикая хозяйка впустила меня. Моя холодная кровь была, конечно, выпита землей; свет тогда был слабее на голой земле, под металлические вздохи гитары. И в один миг девушка, освобожденная, выпустила свою юность, томимая своей дикой грацией, с очами нежными и острыми, как водоворот. На плечах ее, этой прекрасной и дикой, истомилась грация в сумраке волос, сбегающих как струи, и завивалась царственная крона дерева жизни, остановившись над голой землей и привлекая к себе далекий сон гитар. Из пампы отчетливо послышался топот, звук копыт диких лошадей; слышно стало, как поднимается ветер; и топот копыт, показалось мне, глухо канул в бесконечность. В квадрат открытой двери засияли красные и теплые звезды вдали; мрак диких земель, лежащих во мраке.

               
II. ПУТЕШЕСТВИЕ  И  ВОЗВРАЩЕНИЕ


1. Поднимались голоса за голосами – голоса юношей, голоса чувственности – по кривым переулкам, вглубь горящего мрака, на холм, на холм. Под тенью зеленых фонарей белые колоссальные проститутки видели туманные сны в причудливом свете на ветру. Море размешивало в ветре свою соль, которую ветер размешивал и поднимал в чувственном запахе переулков, а белая медитерранская ночь играла с огромными формами женщин среди искусительных причуд пламени, вырывающихся из ламповых фитилей. Женщины смотрели на огонь и пели песни о сердцах, окованных цепями (17). Но вот уже все прелюдии смолкли. Ночь, умиротворенная радость ночи сошла на землю. Ворота-мавританки тяжело растворялись, гуляли туда и сюда, во власти уродливых черных див, а в самой глубине синевы таились звезды. Безлюдная ночь воцарилась теперь надо всем, и зажегся вокруг рой ее звезд и огней. Передо мной, точно глубокая безобразная рана, пролегала улица. На углах по обеим сторонам ворот белые кариатиды, поддерживая искусственное небо, видели во сне лицо той, что стояла под пальмой. Она, с ее чистой царственной линией профиля и шеи, была одета в опаловый блеск. Быстрыми движениями царственной юности она несла легкую одежду на плечах и бедрах, и окно ее светилось в ожидании до тех пор, пока створки дверей не закрылись бережно за двойною тенью. И ныло мое сердце, алчущее сна, из-за нее, из-за тонкой и непрочной, как тонка и непрочна любовь, этой портовой дарительницы любви, кариатиды небес будущего. Над ее божественными коленями, над ее фигурой, бледной, как сон, что вышел из бесчисленных снов мрака через неисчислимые обманчивые светы, древняя подруга, вечная Мечта, держала в своих огненных руках мое древнее сердце.


2. Возвращение. В комнате, где я осязал ее формы, слегка приоткрывшиеся из-под завес света, задержался ее запах; и в час заката мое жаждущее сердце вновь воспламеняет прежний мой светильник воспоминаниями. Лица, лица, чьи глаза смеются в легчайшем сне, вы, юные возницы по легким жизням сна, которые украсил я гирляндами своего горенья; о, нежные рифмы, о, гирлянды ночных любовей... В саду, в ломкой цепочке всхлипываний обрывается песня; жила открыта; и вот, суха, красна и нежна эта подобная скелету панорама мира. 


3. О, твое тело! твой запах закрывал мне очи пеленою; я не видел твоего тела (нежный и терпкий запах…); там, в большом нагом зеркале, в большом обнаженном зеркале, завешенном фиалковым дымом, в высоком поцелуе горящей звезды, был прекрасный, прекрасный дар некоего бога; и твои робкие груди были наполнены светом, и не были видны звезды, и не было Бога в фиалковом вечере любви; но ты, легкая, ты сидела у меня на коленях, ночная кариатида чарующего неба. Твое тело, воздушный дар на моих коленях, и звезд не видно, и нет Бога в фиалковом вечере любви (18); но ты – в фиалковом вечере любви; но ты – и склонились фиалковые твои очи, ты – на неведомом небе ночном, ты, что уловила мелодию нежных прикосновений. Я помню, любимая: легкие, словно крылья голубицы, ты возложила члены своего тела на мои благородные члены. Они дышали, счастливые, вдыхали красоту друг друга, дышали при яснейшем свете мои члены в твоем кротком облаке божественных отражений. О, не воспламеняй их! не воспламеняй! Не воспламеняй их; всё – пустое, и пуст сон: всё пусто, и всё – сон; о, Любовь моя, юная пора сна (19), это ты, это ты, единственная, что явилась в завесах фиалковых дымов. Белым облаком, белым облаком близ моего сердца – о, останься, останься, останься! Не скрывайся в печали, о, Солнце!


Мы отворили окно в ночное небо. Люди словно бродячие призраки; они бродили точно призраки; и город – улицы, церкви, площади – как бы через невидимую мелодию, что возникала из этого брожения, складывался в один ритмический сон. Так не был ли мир населен тонкими призраками, и эта ночь не пробудила ли мир от сна всеми своими победоносными силами? Какой же мост, – безмолвно вопрошаем мы, – какой же мост перекинули мы в беспредельное, что всё предстало перед нами тенью вечности? В каком сне будет нам дано утолить тоску по нашей красоте? Луна в своем старинном платье поднималась за силуэтом византийского храма.


III.  КОНЕЦ

               
В мягком тепле красного света, в закрытых покоях, где тонет ровный свет внутри зеркал, в бесконечности, – цветут и отцветают белые кружева занавесок. В старомодной роскоши зеленого камзола – тонкие морщинки на лице, глаза, что в ясности своей скрывают черноту – занавес прикрывает серебряную дверь. Чувствуется любви смутное очарованье. Здесь правит спелая хозяйка, услажденная жизнью, полной любви, с улыбкой, с прелестным багрянцем, когда в ее очах горит воспоминание чувственными слезами. Ходят, блуждают в ночи, богатой урожаями любви, на станке легкие челноки, ткут многоцветные фантазии; и сияющая пыльца ложится на загадку зеркал. Занавес прикрывает серебряную дверь. А за дверью – ночь, пышноволосая ночь с ее беззвучными песнями, туманная любовь скитальцев.          



    



         
 



__________________________________________________________

ПРИМЕЧАНИЯ:


1) Описывается процедура раздачи милостыни бедным.

2) «Он», т. е. «тот, который был мной».

3) Фигуры и масти старинных итальянских карт. С позднего Средневековья до наших дней в Италии используются, кроме общепринятых, игральные и гадальные карты разнообразных местных типов (их более десятка).

4) Персонаж старинной итальянской комедии – пожилая сводня, в прошлом сама бывшая проституткой.

5) «Ночь» – знаменитая скульптура Микеланджело, находящаяся во Флоренции в т. н. Капелле Медичи (1530).

6) Франческа ди Полента, дочь синьора города Равенны, выданная против воли за правителя Римини Джанчотто Малатеста, была убита мужем за тайную любовную связь с его братом Паоло (конец ХIII века). Образ Франчески вывел Данте в 5 песни «Ада». «На берегах рек, уставших от борьбы, которые соединяются в общем устье, тогда как над берегами обновляется вечное мучение любви». – Аллюзия на слова Франчески у Данте: «Край, где я рождена, лежит на морском берегу, куда сходит По, чтобы примириться со своими притоками» (Ад, песнь 5, стт. 97 – 99; в переводе М. Лозинского это место звучит иначе).

7) Вечерний сигнал фанфары, доносившийся от близлежащей казармы. Это воспоминание из флорентийского периода жизни поэта неоднократно повторяется в его стихах.

8) Св. Марфа (в латинской транскрипции Марта), сестра Лазаря, в итальянской и испанской религиозной живописи последних веков изображается с покрывалом, спущенном с головы на плечи. Обычно за подобными сравнениями у Кампана стоят виденные им известные памятники старинного искусства, но в данном случае трудно определить, какое именно изображение он имел в виду.

9) Кампана вспоминает св. Цецилию с одноименной картины Рафаэля, образ, который также использован им в стихотворении «Видение» (La Chimera).

10) Палатка с «волшебным фонарем» – приспособлением для показа диапозитивов. Кампана уподобляет лица обывателей в фантастическом свете "волшебного фонаря" грубым статуям "автократоров" – владык эпохи поздней Римской империи и варварских завоеваний.

11) Очевидно, над мокрым навесом горел красный фонарь – примета публичного дома.

12) Кинед - юноша-танцор в древней Греции; обычно кинеды были и служителями гомосексуальных удовольствий. Говоря о девушке "с грацией кинеда", Кампана, возможно, хочет подчеркнуть физическую крепость девушки, нечто мужественное в ее облике: он при каждом удобном случае отмечает это в своих героинях. Собственно, это черты его матери Фанни Лути. 

13) Старинное верхнее женское платье со шнуровкой на груди.

14) Строки из стихов литовского поэта-символиста Юргиса Балтрушайтиса (1877–1944), вместо названия носящих посвящение «Марии Б.», впервые напечатанных по-русски в сборнике «Земные ступени» (1911). Кампана приводит их в кавычках, но без указания на источник, вероятно, по памяти.

15) Эпизод из путешествия поэта в Аргентину.

16) Пампа – зона степей в Южной Америке, преимущественно в Аргентине; то же, что в Северной Америке называется прериями.

17) «Сердце в цепях» – одно из неутомимо используемых клише итальянской народной и эстрадной песни. Например: «О, забери мои цепи, / Что оковали мне сердце; /Я у любви словно пленник; / Буду я верен тебе!» 

18) В оригинале в первый раз «бог» с маленькой буквы, затем дважды с большой. По контексту видно, что фраза: «не было Бога в фиалковом вечере любви» – совсем не то, что утверждение «смерти Бога» у Ницше. Это скорее новое откровение Божества – не в грозном виде Царя, Судии, Мстителя, а в лице «Вечной Женственности». Бог-Любовь, открывающийся поэту через опыт чувственной любви, но отнюдь к нему не сводимый; единый всеобщий Первопринцип космоса и человека, «Любовь, что движет солнце и светила», по словам Данте, или же, по Достоевскому, «Красота, спасающая мир». В своем эзотерическом тексте Кампана отчетливо откликается на иные, всемирно известные тексты, посвященные Божественной Любви. Среди них, несомненно, библейская «Песнь Песней», «Новая жизнь» Данте и «Фауст» Гете. Слышны и отголоски прозы Достоевского.      

19) В оригинале: primavera del sogno, «весна сна». Это выражение пришлось заменить близким по смыслу во избежание неуместной рифмы.



На фото: Микеланджело. Ночь (1530). Флоренция, капелла Медичи.